13 янв. 2010 г.

В. Мартинович — Паранойя (1/2)

Мартинович Паранойя
  “20 ноября в жилое пространство находящегося на мониторинге объекта в зазор входной двери неуст. лицом было осуществлено вбрасывание бумажного конверта продолговатой формы станд. разм. без маркировки адресата и отправителя. ...

*  Министерство государственной безопасности. Видим. Слышим. Знаем

*  Специфика нашего века заключается в том, что антиутопии могут писаться на совершенно реальном материале. Не нужно больше выдумывать „1984“, просто посмотрите по сторонам.

*  Слова нужно отменить. Если бы не они, все было бы так просто.



*  До какой же степени здесь нечего делать без света — в этом двухкомнатном мирке с дрожащими на стенах играми свечного света! Все мы homo electricus...

*  Человек всегда получает то, чего хотел, то, к чему стремился на самом деле, а не на словах.

*  Дэн подошел к их рекламе интеллигентски — со всем талантом, открывающимся в человеке, которому светит десять лет. {...} Детище Дэна представляло собой сине-голубой фон, на котором размещалось лицо человека, символизирующего среднестатистического «работника» МГБ. Надо признать, что над выбором лица Дэн поработал так же хорошо, как и над его выражением,— мужчина с венчиком льняных волос на голове смотрел на тебя одновременно очень открыто, доверительно, и вместе с тем — как будто точно зная, где именно и над какими журналами ты онанировал в детстве. Возле его глаз были ленинские лучики. Его губы были сложены в полуулыбку, скорей вермееровскую, чем джокондовскую. Голова — чуть подсвечена сзади, рождая сияние, которое можно было принять за нимб. Человек был одет в темно-синий костюм с добрым бордовым галстуком и беззащитную в своей белизне рубашку. Ощущение было, что на тебя смотрит отец. Или Иисус Христос. Или Бэтмен. К этому плакату можно было ходить причащаться и исповедоваться. И слоган, слоган! «Министерство государственной безопасности. Видим. Слышим. Знаем».

*  Как сказал ему представитель немецкого агентства, занимавшегося сопровождением его текстов, «специфика нашего века заключается в том, что антиутопии могут писаться на совершенно реальном материале. Не нужно больше выдумывать „1984“, просто посмотрите по сторонам». Здесь по-прежнему случались сюжеты, в Западной Европе и США исчерпавшиеся в шестнадцатом веке. Размеренная и сытая жизнь не располагала к шекспировским страстям. Здесь каждый день в новостях можно было прочесть о предательствах и благородстве, о подвигах и низости, и читатель хотел знать, чем живут все эти люди, что чувствуют, как любят и что думают, глядя на ночное небо, и на эти вопросы новости ответить были не в силах, и тут приходил черед Анатолия. Тот факт, что он ни разу не побывал на допросе в МГБ, означал, что его взгляды на ночное небо в целом соответствуют мнению о ночном небе МГБ.

*  ... Нужно было в правильном порядке расположить глаголы: «присаживался», «вскакивал», «заговаривал», «потирал», «трепетал», «колотилось», «замирало», «подпрыгивало», «поскрипывал». Грусть ... помогала Анатолию делать все в нужной степени правильно и в нужной же — неправильно, оставляя язык живым, асимметричным, недосказанным, чтобы смыслы выражений дорисовывались уже читателем.

*  Светоний маленькому человечку в профессорском пуловере не нравился. Не нравился потому, что слишком часто называл вещи своими именами, а в истории так нельзя. Вообще, так нельзя. Нельзя, нельзя. Не надо. Надо как Плутарх. {...}
    Проблема была в том, что {...} профессор-то и мог возглавлять кафедру все эти годы лишь потому, что совершал предательства, и молчал, и затыкал рты тем, кто начинал говорить, он затыкал их фразой «политике не место в аудитории», а дело было не в политике, а в античной истории и в тех параллелях, которые возникают сами по себе, когда читаешь о Калигуле или Нероне и знаешь, как Муравьев... — но об этом нельзя, нельзя. Античную историю следовало запретить к преподаванию, а вместе с ней — любую другую историю, тогда все было бы логично и прямо, тогда у него не возникало бы таких чудовищных выборов и не пришлось бы так предавать.

*  Главное, не позволять себе говорить «они» — этому его однажды научил Дэн, которого перед тем, как он начал работать на них... Нет, на МГБ, на Министерство госбезопасности... «Они» — это обычное ведомство, а не всемогущая сила, нужно их называть их именем, Бог каждому из нас дал имя, и только демоны нашего страха — неназываемы и неисчислимы.

*  Боже, почему я не могу быть таким же простым, как они?

*  Евгений Петрович показывает на проросшую картофелину, найденную там, где мы с ним искали Сераковского: „Вот этот овощ мог в потенциале накормить человека. Мог стать ботвой и дать жизнь другим клубням. Для этого его вовремя нужно было собрать, отсортировать, съесть или посадить. Его — не посадили, и он пойдет на свалку. Мы в МГБ — не только сажаем. Мы даем будущее тем, у кого без нас его не было бы“.

*  Он сказал и сел за рояль. Медленно-медленно, как будто пытаясь промахнуться. И заиграл, и это было самое страшное. Это был 24-й концерт Моцарта. Он вообще-то сам — минорный, но вторая часть, ларгетто,— такой тягучий, ленивый мажор, спрятанный в обертку из двух быстрых печальных речитативов. Это ларгетто — мое любимое произведение Моцарта, {...} и этот искрящийся проигрыш — этот тематический тупичок, которыми любит пичкать по-настоящему сложные свои вещи Моцарт...
    И вот он заиграл это ларгетто. А оно... Его надо слышать... Оно такое... Как солнечный свет через листву деревьев в июне. Как утро на даче: далекий детский смех с соседского участка, звук воды, льющейся из шланга в пластмассовый таз, крыжовник, окно, забранное прошлогодней паутиной... Это музыка как иллюстрация к инь и ян, полное равновесие, шепот волн... Как будто огромный транспарант с метровыми буквами: «ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО»



*  Отчего так: любая красивая любовная история имеет в себе зерно нереализуемости в реальную жизнь? Ромео и Джульетта, Монтекки и Капулетти. Собственно, именно это и делает любовь любовью: абсолютная невозможность ее конвертации в быт.

*  Когда это происходит так сильно, есть момент, наступающий где-то через секунду, когда я как будто перестаю существовать. Сумма моих переживаний перехлестывает возможности физического тела. Как будто у меня, помимо пяти органов чувств, появляются еще пять тысяч. И всем им в один момент сообщается самое крайнее по сладости состояние. Это — больше, чем жизнь в простом, вульгарном понимании этого слова. А может, это и есть жизнь.
    Как будто ты на секунду прикасаешься к абсолютному блаженству. А потом его у тебя опять отбирают. Зачем тогда показывали? Что хотели сказать?

*  Лиса. Слушай. А чем мы закончимся? Не может ведь быть, чтоб человек рос, расправлял ветви, набирался мудрости, совершал добро и зло, а потом — оп! И небытие, пустота. Зачем тогда было жить?
    Гоголь. Я не думаю, что все религии мира заблуждаются. И что там, после того как нам закроют глаза чужие руки, не будет ничего. Вместе с тем глупо ждать там христианского рая или индуистской реинкарнации. Харона и паромщика.
    Лиса. Ну-ну. Что же там?
    Гоголь. Там — ничто. В некотором смысле. В другом смысле — все. Ведь вечность и абсолютное ничто тождественны. Наверное, даже более тождественны, чем вечность и те семьдесят лет, которые иным посчастливится вдыхать и выдыхать, моргать своими глазами. Испытывать то, что мы сейчас испытали. Жизнь — какая-то загогулина в нашем вечном-мгновенном не-существовании. Нас не было, и вдруг небытие приняло иную форму, которая дышит, любит, грешит. Семьдесят лет этой инаковости, и все возвращается на круги своя. В вечность. В мгновенность. В момент, когда мозг уже не снабжается кровью, но нейроны еще шевелятся, еще сообщают тебе какие-то картинки.
    Лиса. Зачем же тогда жить?
    Гоголь. Быть может, жизнь — это короткое, но, главное,— конечное недоразумение, как раз и предопределяет те картинки, которые предстают перед тобой всю остальную вечность. Ты живешь. Живешь хорошо. Ты заканчиваешь жизнь. Ты уже почти не здесь. На тебя наваливается все сделанное тобой. Все улыбки. Все взгляды в окно автомобиля, когда он мчит тебя по ночному городу. Все всполохи реклам. Все слезы, пролитые из-за тебя. Все танцы, в которых ты когда-либо двигался. Все мелодии, услышанные тобой. Все предательства, подлости, трусости, за которые так стыдно. И тут наступает полное ничто. Оно же — вечность. И именно с ним тебе не-существовать. Всегда. В этом смысле все религии мира правы. Жизнь после смерти предопределяется твоими поступками до нее. Всем, что ты натворил. Рай и ад существуют. Но никаких судей нет. Есть ты сам, с твоим представлением о добре и зле, с твоим Богом, если хочешь. И ты пребываешь в вечном блаженстве. Или вечно томим.

*  Гоголь. Не пишется. Правильная, безличная форма. Дождит. Метет. Не пишется. Ни первое, ни второе, ни третье как бы и не зависит от меня... И ведь действительно не пишется. Не пишется... Знаешь, ключевая штука, которую я понял о писанине, заключается в том, что все тексты пишутся словами. Не смейся! Ну да, звучит как в детском саду, но все серьезней, чем тебе вот сейчас кажется. Смотри: иногда, пытаясь сказать что-то глобальное, ты относишься к языку как к посреднику, а он на самом деле есть основной фигурант послания.
    Лиса. Макклюэн. Медиюм из зе месаж. Ты уже говорил.
    Гоголь. Слушай дальше. Вот попробуй описать этот наш интерьер в дневном свете, без нас, просто как комнату, неизбежно столкнешься с тем, что обычные слова, обозначающие цвет, свет, пространство,— ничего не скажут. Вот про эти обои, например, нельзя сказать, что они какого бы то ни было цвета. Скажешь так — и увлечешь сам себя в тупик, в нагромождение лжи. Они — не цвета, они — расцветки. Литературу пишет язык. Автор — его оператор, «скриптор», как сказал бы Барт.
    Лиса. О! Барт!
    Гоголь. Как этот дождь, слышишь,— за окном? В тексте нельзя так сказать: «за окном шел дождь».
    Лиса. За окном пешеходом шел дождь.
    Гоголь. За окном усталым пешеходом шел дождь.
    Лиса. За окном отставным философом, октябрьским мыслителем, едва волочащим ноги из-за старости, шел дождь.

*  Это у них тактика такая, буквально в учебниках описанная, называется «подавление эмоциональных выбросов путем актуализации физических потребностей». Даже если ты очень хочешь Муравьева «людоедом» назвать, через полтора часа ожидания тебя лишь одно интересовать будет: побыстрей бы все закончилось, да на воздух, да по малой. А потому пусть кто другой его «людоедом» называет.

Слова нужно отменить. Если бы не они, все было бы так просто. Мы с тобой на нашей кухне в берлоге. Высунувшись, смотрим в темноту ночи. И все уже сказано. Лиза. Все этим уже сказано.


Комментариев нет:

Отправить комментарий